При одном, правда, немаловажном условии: если процессы, текущие в действительности, окажутся замеченными, истолкованными национальной литературой, реалистическим направлением в ней, рисующим жизнь осязаемо и объективно, чтоб можно было понять, чем и как живет родная страна. Кстати сказать, среди традиций американской литературы есть и привычка описывать Европу и вообще дальние края; таланты разной силы и разных эпох, будь то Эдгар По или Хемингуэй, во многом посвящали себя этому; подобная склонность владеет многими писателями и сейчас. И не ради экзотики так делалось и делается: в прошлом веке литературное обследование европейской культурно-исторической традиции способствовало осознанию собственных отличий, самобытных черт молодой нации, а в пору второй мировой войны и после этой войны американцы не могли не ощутить своей причастности к общемировым событиям, причастности, которую далеко не всегда позволительно именовать доброй и благородной, потому как связана она с такими бесславными акциями, как агрессия, экспансия, диктат… Увлекаясь «заграничной» тематикой или же модернизмом, который истинной жизнью не вскармливается и ее не выражает, американская литература, так сказать, распыляла силы, оставляла без внимания и образного раскрытия многие края своей страны. Ведь соединенных штатов — пять десятков, у разных штатов не только климат разный, но и судьба историческая, и этнический состав, и говор, и душевно-нравственные особенности, уклад, ритм; в этом смысле северо-западный штат Вашингтон разительно несхож с юго-восточной Флоридой, а Бостон вовсе иной город, нежели Сан-Франциско. Империализму, рвущемуся все и вся подмять и унифицировать, это «неудобно», поскольку противостоит диктату стандартизации. Противостоит, отстаивая самобытность, достоинство человека труда, подлинный демократизм и социальный прогресс.

Подчеркнем: это самобытность внутри единой страны, и от внимания к тем или иным ее краям литература не становится провинциальной. Вот ведь Фолкнер писал о географически весьма ограниченной области, а поднял вопросы и дал уроки мастерства, значительные для всей передовой мировой культуры XX века; потому, думается, и вышло так, что знал до глубин отчий край. И такого вот знания, воплощенного в книгах, требует читатель.

Таковы надежды на молодежь. Таковы надежды на литературу. Хоть при всем том мы видим и предвидим многое, что не доставит славы поколению, о котором говорит нынешний сборник, не доставит славы книжному потоку, разрушительному или равнодушному к демократической культуре в собственном отечестве.

Святослав КОТЕНКО

Уильям Фолкнер

ГОН СПОЗАРАНКУ

Гон спозаранку - i_002.jpg

Я из лодки его углядел.

Еще не вовсе стемнело, свет пеплился; только я задал корму лошадям, сбежал с обрыва, чтоб переправиться обратно в лагерь, толконулся веслом от берега и вижу, плывет — шагов триста выше по реке, — одна голова над водой смутным пятнышком. Но на голове рога кустом, и я, как разглядел их, сразу понял, что это он и возвращается к себе на остров, в тростники. Он живет там круглый год, а за день до открытия сезона — как будто у него от инспекторов календарь охоты — уходит, скрывается никто не знает куда, чтоб воротиться в первый день запрета. Но в этот раз он спутал календари, что ли, нынешний с прошлогодним, и вот прибыл на день раньше. И это он зря, потому что, чуть только рассветет, мы с мистером Эрнестом на нашей лошади его тут же подымем.

Рассказал я мистеру Эрнесту, поужинали мы, покормили собак, он сел в покер играть, а я часов так до десяти стоял у него за стулом, помогал. А потом Рос Эдмондс говорит:

— Шел бы, мальчик, спать.

— А не спать, — говорит Вилли Легейт, — так сел бы лучше за букварь. Все ругательства английского языка ему известны, все тонкости покера, все этикетки всех марок виски, а собственное имя ведь не умеет написать.

— Зачем мне его писать, — говорю я, — я его и так не забуду.

— Двенадцать лет парню, — говорит Уолтер Юэлл. — Ну-ка, между нами, мужчинами, сколько дней за всю жизнь ходил ты в школу?

— Ему же некогда, — говорит Вилли Легейт. — Какой ему расчет учиться с сентября до середины ноября, раз все равно потом бросать и ехать сюда слухачом при Эрнесте? А в январе что за смысл возвращаться в школу, когда через каких-нибудь одиннадцать месяцев опять стукнет пятнадцатое ноября и надо будет сызнова кричать Эрнесту, куда стая потекла?

— А стоишь, так стой и ко мне не подсматривай, — Рос Эдмондс опять.

— О чем шум? О чем шум? — спрашивает мистер Эрнест. У него слуховой патрончик все время в ухе, по батарею он не берет в лагерь, все равно проводок будет каждый раз на ходу цеплять за ветки в зарослях.

— Вилли меня спать гонит! — ору я ему.

— А есть на свете такой человек, кого ты мистером зовешь? — спрашивает Вилли.

— Я мистера Эрнеста зову мистером, — отвечаю.

— Что ж, — говорит мистер Эрнест, — раз велят, иди. Обойдемся.

— И обойдется, — говорит Вилли. — Глухой-глухой, а стоит поднять ставку на полета, сразу услышит, даже если не шевелить губами.

Отправился я спать, а потом вошел мистер Эрнест, и я хотел ему опять про эти рога — какие они большие даже за триста шагов. Но пришлось бы орать, а мистер Эрнест допускает, что да, он глухой, только когда мы б man верхом сидим на Дэне и я показываю, куда скакать за гоном. Так что легли молча и вроде не успели и глаза закрыть, как Саймон затарабанил ложкой в таз: «Четыре часа! Вставайте кофе пить!» — и в этот раз было совсем темно, когда я с фонарем поплыл на тот берег кормить Дэна и РосЭдмондтову лошадь. Сквозь потемки на листьях и кустах белел иней и сулил погожий день, холодный и яркий, — другого дня не пожелал бы для тона и сам оленухин сын, что залог там, в тростниках.

Потом мы поели, и стрелки переправились с дядей Айком Маккаслином, чтоб он развел их по номерам. Старей дяди Айка у нас в лагере нет, он, по-моему, не меньше сотни лет охотится на оленей в здешних лесах, и кому, как не ему, знать оленьи лазы. А тот старый бычина тоже лет сто как ходит по лесам, если пересчитать олений возраст на человечий. Так что не миновать двум старикам состукнуться сегодня, если только мы с мистером Эрнестом его раньше не настигнем, потому что от нас сегодня спуску не жди.

Переправила собак; Орла и других осенистых Саймон взял на поводки, а молодежь, первопольные, и так без Орла никуда не уйдут. А кончив с переправой, мы с мистером Эрнестам и Рос Эдмондсом заседлали своих лошадей; мистер Эрнест поднялся в седло, я подал ему ружье, поводья и, как каждое утро, подождал, пока Дэн ее отпляшется — пока мистер Эрнест не съездит ему стволом промеж ушей, чтоб кончал брыкаться. Потом мистер Эрнест зарядил ружье, дал мне стремя, я вскарабкался, сел позади, и мы просекой поехали к болоту — впереди четыре собачищи тащат Саймона, — за спиной у него одностволка на обрывке вожжи, а щенки бегут возле и путаются у всех под ногами. Уже развиднелось, денек славный будет; восток пожелтел, приготовился к солнцу, дыхание наше как пар в холодном ясном безветренном воздухе, еще не нагретом от солнца, в колеях тонкий ледок, каждый листик, ветка и лозинка, каждый мерзлый комок взялся инеем и радугой загорится, когда солнце взойдет наконец и ударит по нем. И весь я внутри тугой и леший, как воздушный шар, полный этого ядреного воздуха, и даже не чувствую лошадиной спины, только игру тугих горячих мускулов под тугой горячей шкурой, вроде я совсем невесомый, и стоит Орлу взбудить и погнать, как мы с Дэном и мистером Эрнестом птицей полетим и даже не станем касаться земли. Было просто здорово. И тот бычина, которого мы сегодня добудем, не смог бы выбрать лучшего дня, жди он еще хоть десять лет.

Подошли к болоту — так и есть, тут же увидали его след в грязи, где он прошел вечером от реки, — большущий след по незамерзшей грязи, прямо как коровий, как след мула, и Орел с прочим собачьем так натянули поводки, что мистер Эрнест велел мне слезть и помочь Саймону держать. Мы-то с мистером Эрнестом твердо знали, где он лег, — на тростниковом островке среди болота, где ему спокойно можно переждать, пока который-нибудь случайно поднятый оленишка не уйдет вверх или вниз по протоке и не уведет собак, и тогда он по-тихому проберется болотом к реке, переплывет и улизнет, как всегда перед началом охоты.